Часть вторая. Логика развития и этапы постсоветской межвоенной эпохи#
История народов есть шкала человеческих бедствий,
деления которой обозначаются революциями.Франсуа Рене де Шатобриан
Итак, постсоветский период вырос из цезуры 1989–1991 годов и завершился в цезуре социальных миров востока Европы и севера Евразии в начале 2022 года. Между этими двумя поворотными моментами политические сообщества, возникшие в результате распада Советского Союза и создания новых государств, пережили пять этапов. Первый этап связан с зарождением тенденций, составивших постсоветскую тетраду, выразившуюся в распаде СССР и открытии возможностей для политического творчества вне рамок советского дления (1989–1991). Второй этап был временем реализации революционных возможностей в виде возникновения новых властных элит в бывших советских республиках, запуска новых государственных проектов и рыночных реформ, а также поиска правил сосуществования постсоветских государств, закрепленных Будапештским меморандумом (1992–1994). Третий этап стал моментом стабилизации новых политических и экономических систем, когда население ушедшего в прошлое Советского Союза должно было принять новые условия существования и включиться в созданные структуры (1995–2000). Четвертый этап совпал с началом нового столетия и предоставил возможность постсоветским народам оценить результаты своего развития первого после распада Союза десятилетия и создания новых социальных миров; при этом нормы 90-х годов и их противоречия стали институализироваться и провоцировать обострение борьбы за власть, собственность и признание как внутри постсоветских обществ, так и за границы их суверенитета, за место в мир-системе* между странами (2001–2008). Наконец, последний этап проявился в усилении автократических тенденций, углублении противоречий между более или менее свободными и более или менее богатыми постсоветскими странами. Тенденции вылились в конфликтности между народами и привели к собственно окончанию постсоветского периода (2008–2022). Далее рассмотрим каждый из этих этапов более детально.
Перестройка и революция 1991 года#
Период перестройки (по воле властей или вопреки изначальному замыслу) стал временем завершения советской утопии, роста внимания советского населения к существующей социальной реальности и нарастания «чернухи» — особого скептичного взгляда на социальную реальность и порождаемые ею иллюзии. Скепсис, как мне представляется, рождался из моральной травмы советского общества: ранее репрессируемые в коллективное подсознание травматические воспоминания о событиях советской истории были допущены в центр публичных дебатов и осознания обществом. Советская тотализирующая идеология отрицала ежедневный индивидуальный опыт, а ее язык был основан на «бездонных» выражениях — слова имели смысл внутри предложений, но имели мало связи со значением, то есть не имели референции по отношению к реальному состоянию дел. Владимир Сорокин в своих предперестроечных романах «Норма» (1983) и «Тридцатая любовь Марины» (1984) удачно воплотил широко распространенную обыденность разрыва смысла и значения. Эта же разорванность сквозила в двойственных структурах «вернувшегося» к читателю булгаковского романа «Мастер и Маргарита» (1940) и в новом пронзительно-честном романе «Плаха» Чингиза Айтматова (1986). Для литературоцентричных советских народов той поры эти тексты были симптоматичны: все явственнее становилось понимание хаотичности мира, несвязанности его «этажей», наличия скрытых уровней и нарочитой фальшивости видимых слоев социальной реальности. Советский мир на глазах распадался на малосвязанные между собой элементы, что создавало еще больше препятствий для человека, стремившегося к подлинности. Если в среднесоветском послевоенном мире — при всем его цинизме и двоемыслии — было ясно, куда ведет путь подлинности и что за него придется заплатить, то в позднесоветском мире социальный хаос предлагал слишком много ветвящихся путей, чтобы выбрать один верный.
Локальная гегемония советской идеологии, альтернативной по отношению к глобальной гегемонии неолиберального потребительского капитализма, завершалась с началом значимых дискуссий в советском обществе. Эксперимент с сухим законом привел к отчуждению правящей группы и советского населения, накоплению огромной социальной энергии, не находящей более успокоения в алкогольном делирии. Смена политики компартии в пользу гласности и ослабление партийного контроля за прессой неожиданно сделали советскую прессу органами информирования и публичной дискуссии. Одновременно эту прессу стали читать и на нее подписываться десятки миллионов отрезвевших читателей, превращавшихся — зачастую поневоле — в граждан. Так перестройка стала временем возникновения позднесоветской публичности и узнавания себя советскими обществами — классово, национально и культурно разнообразными и не осознающими самих себя множествами с увядающей советской гегемонией1.
Узнавание себя советскими множествами стало не столько обобщающим, сколько разобщающим опытом. Открывающиеся пропасти советской истории и реальности настолько не совпадали с официальной идеологией и утопическим устоявшимся образом себя, что возникла трещина, затем превратившаяся в невыносимый разлом советской коллективной идентичности. За крахом коллективных идентичностей следует встреча с собой и собственной безосновательностью, с Ничто. Массовая встреча с Ничто при разрыве с прошлым углубляла цезуру и фрагментировала общество, выявляла его неструктурированность и случайную множественность (multitude). Советских «обществ» становилось много, и посткоммунистический транзит стал временем их переосмысления и переизобретения себя, как правило, трояко: либо в этнонациональных рамках, либо в радикально-индивидуалистическом самоопределении, либо в терминах гражданских сообществ.
Этот опыт был настолько же деструктивным, насколько и конструктивным. Перестройка (безотносительно замысла ее «прорабов») отметилась возникновением гражданских горизонталей, в рамках которых стали происходить дискуссии о наивысшем общем благе: что-то давно забытое, предсоветское, связанное скорее с Февральской революцией и разнообразием ее локальных республиканских проектов2. Эти горизонтальные сети в кратчайшее время стали образовываться по национальному и этноязыковому принципу, запуская, с некоторыми исключениями, национализацию советских республик и политизацию некоторых локальных нереспубликанских сообществ (либо этнических меньшинств, как в Абхазии или Нагорном Карабахе, либо советских сообществ, отвергавших национализацию республик, как в Крыму или Приднестровье)3. Советский человек мыслил не только в категориях класса, но и в категории по-советски понятой национальности. Чем ближе к распаду СССР, тем больше это этнонациональное воображение поощрялось, запуская процессы, позже приведшие к оформлению проектов постсоветских государств и национальностей.
Одновременно с этим усиливались ценности и практики индивидуализма. В перестройку советский человек открыто озвучил заявку на право приватности — в бизнесе, в религиозной сфере, в интимности и сексуальности. Несмотря на тоталитарные попытки контролировать приватность подрывом морально-экономической автономии семьи, насильственной секуляризацией (запрет на автономию общения с трансцендентным), уничтожением традиционной общины и изобретением советского города с неэмансипированными горожанами (коллективизация и индустриализация), нерешением «квартирного вопроса» (сверхсжатие сферы интимности), криминализацией предпринимательства (монополизация капитала государством) и т.п., приватная сфера едва находила себе место на периферии советского общества. Во времена же перестройки институты и практики частной сферы вернули себе легитимность. Но этот новый опыт совпал с восприятием ближнего как подозрительного конкурента, а не сотоварища и согражданина. В силу этого формировался индивидуализм в его конфликтной, противодействующей солидарности форме, особенно в межклассовом и межэтническом форматах. Позже это выльется в симптоматичное постсоветское обесценивание социальной справедливости настоящего и в фокусирование на исторической коллективной справедливости. Первыми проявлениями этого были этнические конфликты на Южном Кавказе и в Средней Азии и повсеместная — социально и географически — криминальная революция.
Фактически перестройка после 1988 года привела к возвращению бифуркации в публичной и приватной сферах — делению, уничтоженному сталинским тоталитаризмом и питавшему позднесоветский авторитарный режим. В 1989–1991 годах это деление привело к появлению пространства для «приватных» и «публичных» революций. Тем самым катастрофически возникал новый мир с его возможностями для политического и экономического творчества.
Говоря о революции, я прежде всего следую представлению, основание которому заложила Ханна Арендт4. То есть революцию я понимаю как время-пространство, когда и где культурные, социальные и политические структуры ослабляются настолько, что больше не могут сдерживать политический творческий потенциал граждан. Революция — это краткое (с точки зрения исторической хронологии) время и беспрепятственное (с точки зрения социально-политических структур) пространство для полагания новых начал в мире. В этом времени-пространстве человек, малые группы и большие общества вольны творить и открывать перспективы для будущего развития5. Именно тут проявляется хрупкость уходящего мира и происходит зарождение проектов будущего, хотя лишь некоторые из них станут реальностью благодаря политическому творчеству и воображению участников процессов.
Революция 1991 года уникальна тем, что в ней происходило рождение новых начал и в публичной, и в приватной сферах. В этой связи постсоветское общество имеет смысл определять как вдвойне сконструированное: в самом процессе разделения советского универсума на две сферы новые начала (даже если они звучат как «возвращение к корням», «возвращение в Европу» или «возвращение в мировое сообщество»6) полагаются одновременно в обеих сферах. Такое сверхусилие зачастую требовало мифа, равного по силе марксистско-ленинской утопии. Именно отсюда прорастает возвращение в политическом воображении лидеров начала 1990-х к пророчеству о земле обетованной. Многие национал-демократы конца 1980-х и начала 1990-х годов утверждали, что когда, как после Моисеева сорокалетнего кочевья, умрет последний человек, рожденный в советском рабстве, освобожденные народы достигнут подлинного национального суверенитета и полной свободы для своих народов.
Творческое начало человеческого существования проявляло себя не только в политической революции и национальном строительстве, но и в новых началах в публичной сфере. Параллельно с «публичными» происходили и «приватные» революции. Они включали в себя предпринимательскую революцию, сексуальную революцию, криминальную революцию, религиозную революцию и т.д. — список можно длить долго. Например, бизнес получил возможность действовать сначала как практика экономической рациональности «хозрасчета» и «кооперативного движения» и легализовал советское предпринимательское подполье, прежде криминализированное. Советский человек переизобретал капитализм и ценность денег. К 1992 году, с завершением цезуры, чудо прибавочной стоимости уже формировало основания нового предпринимательского класса и учило население тому, что у денег центральная роль в жизни каждого человека, каждой семьи, каждого сообщества и народа. Свобода действовать, предпринимать и зарабатывать быстро победила в советских обществах независимо от географии и близости к союзному центру, а также вне зависимости от того, многие ли были реально готовы воспользоваться свободой такого типа и сколько рисков несла она для других.
Сексуальная революция открывала советскому человеку — в Алматы ли, в Киеве ли, в Москве ли — пространства для переизобретения чужой и переоткрытия своей телесности, для понимания радости и опасностей секса, для переоценки важности брака и семьи. Конкурсы красоты ломали советское пуританство. Идущая рука об руку с возвращающимся капиталистическим самоотчуждением проституция открывала денежное измерение новооткрытой телесности. Раскрепощение сексуального поведения отодвигало — а то и вовсе отменяло — «возраст» вступления в брак и деторождения, а также диктат традиции в выборе гендера. Планирование рождения становилось все более распространенной практикой. Гомосексуальность выходила из подполья. Под новые практики рождалась инфраструктура сексуальных услуг и услуг по продлению сексуальной жизни. Все эти начала достигнут своего пика в 1990–2000-е, но положены они были именно в период поздней перестройки.
Криминальная революция — смена поведения широких масс населения, для которых снижение репрессивности политического порядка означало свободу вне правового порядка. Неформальные правила советского криминального мира также быстро разрушались: старых «законников» отодвигали «новые беспредельщики». Криминальная революция вовлекала в растущие ряды ОПГ все больше молодежи, представители которой предпочли преступное предпринимательство и в одинаковой мере игнорировали устоявшиеся «воровские традиции» и официально санкционированные правила. Криминальная революция меняла речевые практики и словари не только социальных «низов», но и возникающих «верхов». Даже в 2022-м «мурчащие» интонации и специфический лексикон свойственны большинству выживших олигархов, «силовикам» всех уровней, бизнесменам средней руки и люмпенизированным сообществам. «Начальники», «беспредел» и «понятия» прочно вошли в языки самоописания постсоветской поры.
Разрешение советского руководства «отметить тысячелетие крещения Руси» в 1988 году открывало пространство религиозной свободы. Советский человек знакомился с христианством и исламом, перечитывая справочники атеиста с новым, неожиданным для их авторов интересом. Базовый опыт православия, разных исламских направлений, католичества, массы евангелических учений и беспрецедентно новых религиозных учений был обретен еще до распада Союза и стал важной частью постсоветского опыта. Да, уже в XXI веке религиозный опыт снова оказался в тенетах мракобесия, клерикализма и конфессионального капитализма. Но религиозный опыт революции 1991 года был иным: это был опыт личной свободы, социального прогресса, открывающего возможность общения с трансцендентным. Именно так возникают фигуры уровня отца Александра Меня и Хафиза Махмутова, символизировавшие одновременно вероучения Христа и Магомета и свободу.
Стиснутое прокрустовым ложем советского правопорядка и правосознания общество расправляло плечи и познавало свободу в ее подчас самых радикальных и нигилистических формах не только в новооткрытом приватном пространстве7. Публичная сфера предоставляла невероятные возможности для политического творчества советских сообществ.
Перестройка привела к цезуре 1989–1991 годов, к событию, сравнимому со старозаветным «смешением языков». Советское вавилонское столпотворение завершалось, а «языки» разрывали ткань советской социальности и начинали строить свои отдельные башни (или, как говорили в 1980-е, «свои национальные квартиры»). Начинающаяся национализация предлагала возможности для основания новых национальных государств8. С 1988 года периферии СССР на Кавказе и в Средней Азии погружаются в этнические конфликты9. В западных республиках СССР национальные движения приняли форму сецессионистских* движений с четко обозначенной целью — достижение независимости Латвии, Литвы и Эстонии. Также возникали ирредентистские* движения в Молдове и некоторых регионах союзных республик (например, в азербайджанском Нагорном Карабахе, молдавском Приднестровье и украинском Крыму). К концу 1990 года большинство республик и ряд автономных регионов объявили о своем суверенитете. Новоогаревский процесс, направленный на подписание нового Союзного договора в СССР, так и не завершился реформированием Союза. Советские консерваторы, организовавшие «переворот ГКЧП» накануне подписания нового договора в августе 1991 года, не смогли удержать власть и укрепить союзное правительство. Они, наоборот, ослабили «центр» и усилили позиции республиканских властных элит, выступавших за выход из Союза. Лидерами этого движения были Борис Ельцин в РСФСР, большая часть элит в Грузии, Латвии, Литве, Молдове и Эстонии. Осенью 1991 года эта же тенденция победила в Азербайджане, Армении, Беларуси, Узбекистане и Украине. В декабре 1991 года Беловежские соглашения и Алма-Атинская декларация закрепили распад СССР на национальные государства и создание Содружества Независимых Государств как механизма «мирного развода» ядерного государства. За тридцать лет народы-соседи из содружества наций эволюционировали по большей части в совражество, которое в 2022 году открыло новую цезуру в истории Восточной Европы и Северной Евразии.
Национальные революции 1991 года привели к созданию пятнадцати независимых государств по числу советских республик, а также нескольких непризнанных государств (например, Абхазия (Апсны), Нагорный Карабах (Арцах), Приднестровье и Южная Осетия — Алания). Также возникли сецессионистские проекты в других регионах (например, на Северном Кавказе, в Башкирии, Калмыкии, Крыму и Татарстане), которые время от времени в моменты политических кризисов давали о себе знать «материнским государствам». Хотя новые государства формировались как реализация политического воображения, где этнонациональные и либерально-демократические элементы слагались в легитимирующие представления, они преимущественно воспроизводили властные практики СССР: как и в случае с советским обществом, с распадом Союза Советское государство не исчезало, а размножалось, увеличивалось числом. И замена «классовой» риторики на «этнонациональную»10 не сильно меняла потестарные устремления государствообразующих элит.
Кроме национальных революций, революция 1991 года включала в себя переизобретение практик демократии и идеологического плюрализма. Уже в СССР возникали новые партии союзного и республиканского значения. Поначалу это были Демократическая платформа в КПСС и республиканские гражданские движения в поддержку перестройки. В процессе кампаний по выборам в Верховные Советы СССР и республик 1988–1990 годов эти движения превращались в «национально-освободительные» движения или партии. Так возникли общесоюзная Социал-демократическая партия, литовская Коммунистическая партия (самостоятельная), Украинская республиканская партия или армянская «Дашнакцутюн»11. Первые партии строились по идеологическому принципу, собирая в новообразованные сети советских граждан, считавших себя приверженцами разных идеологий и представителями альтернативных политических сообществ — советского, национальных (грузинского, российского или украинского) или субнациональных (абхазского, русинского или чеченского). Идеологический плюрализм к 1991 году стал тем новым началом, которое делало возможными публичные дискуссии, политическое действие активных граждан и контрэлит, а также драматичные черты первых, еще советских, избирательных кампаний и референдумов 1988–1991 годов.
Еще одним новым началом революции 1991 года была нормализация — и даже идеализация — неравенства, продвигаемая как новыми властными элитами, так и все еще советской интеллигенцией. Советское население, особенно в межвоенное время и до конца 1950-х, существовало при огромном неравенстве, которое, однако, было незаметным в условиях доминирующего тоталитарного воображения12. Неравенство — один из тех опытов, для которого в официальном советском словаре не было места. Лишь хрущевская оттепель отчасти дала голос этому опыту. Но «застой» погрузил носителей его в идеологический цинизм, советское потребительство и алкогольный делирий 1960–1980-х годов. Редкие диссиденты пытались озвучить этот феномен, как, например, Владимир Войнович в романе «Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина» (т. 1, 1963). Но в вакууме советской публичности и под давлением гулаговской травмы голос не был услышан.
Однако уже в конце 1980-х — начале 1990-х неравенство под влиянием новой гегемонной идеологии (неолиберального рыночного фундаментализма) стало рассматриваться как норма и как движитель социального прогресса. Самое желанное неравенство было социально-экономическим: согласно новому неолиберальному воображению, воспринимаемому зачастую так же монистически, как когда-то марксизм, предпринимательский класс должен был обеспечить инновации в производстве и создать отсутствовавший в СССР сектор услуг. А это в свою очередь должно повысить качество жизни всех, а не только тех, кто будет получать выгоду от предпринимательства.
В реальности неравенство шло и глубже, и шире неолиберального представления. Сопутствующие формы неравенства включали в себя, например, деление на местных и приезжих. Это могло проявляться в форме неравенства по историческому признаку: так делили тех, кто станет через несколько лет коренными гражданами и негражданами в Латвии и Эстонии. Или в форме «естественного» неравенства представителей этнического большинства и меньшинств — последние по определению были «понаехавшими», — что могло выливаться в этнические чистки, как произошло в регионах Азербайджана (в том числе в Сумгаите и Нагорном Карабахе), Армении или Грузии (в том числе в Южной Осетии и Абхазии); или в гражданские конфликты, как в молдавском Приднестровье; или в менее заметные формы локальной сегрегации, как в случае с дополнением к советским рублям купонов, дававших право на покупку в местности, где те купоны выпускали.
Все вместе формы нормализированного неравенства дали старт не только национальному, но и неолиберальному переизобретению государства. Государство должно было соответствовать этнолингвонациональному воображаемому большинству, то есть форматировать население в соответствии с представлениями властных элит, причем с помощью государственного аппарата, контролирующего сферы культуры, идентичности, языка и искусства. И в то же время государства должно было стать «меньше», особенно в сфере экономики, местного самоуправления и социальной ответственности. В частности, государство должно было передать львиную долю госпредприятий частным собственникам и в будущем отойти от жестких советских рамок трудовых прав, доступности медицинских и образовательных прав и т.д.
Смешение национального и неолиберального понимания государства усложнялось еще и советско-ностальгическими элементами. И в позднем СССР, и после его распада в людях сохранялась вера в то, что государство должно быть ответственным за социальную помощь, безопасность, медицину и т.д. Сосуществование этих трех противоречащих друг другу идеологем в постсоветском воображении будет по-гегелевски «снято» в представлении о «национальном государстве». Строительство национальных государств во многом предопределялось этим идеологическим противоречием, хранившим специфику постсоветскости13 в следующие тридцать лет.
Итак, посткоммунистический транзит постсоветских обществ начался в перестройку, в последовавшей за ней цезурой 1989–1991 годов, а также в комплексе процессов революции 1991 года. Это происходило в виде креативно-деструктивного процесса (само)преодоления советского социального мира и связанных с ним практик и представлений. Постсоветский человек возникает как недолговечный и трагичный исторический субъект в процессе самопреодоления. Жизнь позднесоветских людей в процессе структурирования взаимодействия в терминах публичного и приватного, переизобретения свободы, гражданственности, государства, экономики, сексуальности и религии опиралась на общую — советскую — отвергаемую предысторию и соотносимый с нею набор верований, ценностей, практик и противоречивых идеологем. Это обеспечило, по всей видимости, общие рамки и ритмы начинающегося постсоветского транзита.
Постсоветское рассеяние (1992–1994)#
В трехлетие, последовавшее за распадом СССР, новое и ранимое политическое воображение столкнулось с грубой волей социальной реальности. Свободы в приватном и публичном было так много, а порядка и безопасности так мало, что революционный порыв затухал и переходил в свою противоположность. Если «чернуха» — особый позднесоветский стиль в кино и литературе14 — разрушала советское утопическое воображение, то в начале 90-х она же препятствовала реализации неолиберальных и национальных проектов, а также била по легитимности новых политических порядков, порождая симптоматичную остальгию, ностальгию по советскости.
Тем не менее республиканские элиты, возглавившие строительство новых государств, приступили к воплощению программы постсоветского транзита: переход от тоталитарного советского общества к новым рыночным демократиям в рамках национальных республик. Большинство из них декларировало — а часть даже пыталась практиковать — приверженность либеральному капитализму и общеевропейскому проекту. Но логика национального суверенитета прежде всего требовала определения границ новых политических образований и подавления любых политических альтернатив в их пределах. Принцип перевода советских административных границ в государственные получил поддержку Запада. С декабря 1991 года по декабрь 1992 года все пятнадцать советских республик признаны независимыми от государств мир-системного ядра и большинства государств периферии15. Это признание обуславливалось согласием на безъядерный статус всех постсоветских государств. Кроме России, за которой сохранялся статус наследника СССР. СНГ в первую очередь было организацией, ответственной за контроль над советским ядерным наследием, а уже затем платформой политического сотрудничества после постсоветского «развода». К 1994 году Беларусь, Казахстан и Украина, на территории которых находилась огромная часть советского ядерного арсенала, обменяли свое согласие быть «безъядерными» на признание границ своих национальных государств16. Это согласие оформил печально известный Будапештский меморандум, определивший скорее неформальное влияние на властные элиты постсоветских государств, чем формальное.
В процессе подготовки этого меморандума лидеры новых государств договорились не поддерживать ирредентистские и сецессионистские движения друг друга. Например, уже к концу 1994 года правительство Российской Федерации помогло Украине восстановить контроль над Крымом, где движение за отсоединение от Украины и присоединение к России, возглавляемое «президентом» Юрием Мешковым, имело все шансы захватить власть. Фактически 1994 год стал временем, когда новые сецессионистские движения — то есть попытки региональных элит отсоединиться от уже признанных постсоветских государств и создать свои — утратили поддержку Москвы. Впрочем, к этому моменту уже были образованы непризнанные «государства» Нагорного Карабаха, Южной Осетии, Абхазии и Приднестровской Молдавской Республики. Все эти государственные образования оказались в ситуации выживания из-за международных санкций и постоянной угрозы возобновления конфликта с «материнскими государствами»17. После Будапештского меморандума и до 2008 года их статус не менялся. И с того же 1994 года Российская Федерация сосредоточилась на решении проблем собственной Федерации и собственных сецессионистских движений, прежде всего на Северном Кавказе и на Волге.
Элиты новых постсоветских государств столкнулись с огромным вызовом. Им нужно было национализировать советские военные структуры, органы безопасности и правопорядка, административные институты и финансовые учреждения. Параллельно проходила декоммунизация18, начавшаяся еще осенью 1991 года: уничтожались или переосмысливались структуры КПСС, КГБ, системы Госплана и Центробанка, а также публичное символическое пространство. Новым государствам необходимо было создать свои нацбанки, органы по управлению новыми экономиками и по сбору налогов. В то же время новые элиты начинали приватизацию госпредприятий. Им же пришлось учиться управлять массовой миграцией населения, перемещающегося по всему постсоветскому пространству из опасных зон в менее опасные. Миллионы беженцев из горячих точек формировали новые — как правило, нижние — социальные страты в районах своей иммиграции. Во многом постсоветский человек как антропокультурный тип возникал из опыта коллективной бездомности и из потребности в своем доме, личном и коллективном. Приватизация квартир и национализация республик лишь отчасти отвечали на этот запрос.
Все постсоветские страны при проведении фундаментальных реформ во всех публичных и приватных секторах поделились на «быстрых и медленных реформаторов»19. При этом скорость, глубина и эффективность новопостроенного были взаимосвязаны. Там, где политические и экономические реформы шли рука об руку, «социальный шок» цезуры и реформ был сильным, но коротким. В силу этого такие страны, как Польша или Эстония, создали свои политические и экономические системы, а также вышли на заметный уровень их эффективности уже во второй половине 1990-х, не дав группам «рентополучателей» организоваться в олигархии и захватить политическую власть. Были и медленные реформаторы в обеих сферах, которые сумели начавшийся в 1991 году экономический кризис остановить с помощью консервации остатков советской системы и создания ранних постсоветских диктатур, как, например, в Беларуси и Туркменистане. И были те, кто относительно быстро реформировал экономику, но не спешил с политическими изменениями, или наоборот. В обоих последних случаях рентополучатели 1990-х успевали создать эффективные инструменты для захвата приватизированных или оставшихся в госсобственности предприятий и центров публичной власти. Так возникали олигархии Грузии, Казахстана, России и Украины20. В случае Украины «социальный шок» был особенно глубоким и длительным, что влияло на стабильность и эффективность властных структур, а также крайне медленный процесс оформления языка самоописания, который позже сведется к устойчивому представлению о «двух Украинах».
Политическое разнообразие сопровождалось и процессом создания национальных конфессиональных организаций. Православная церковь пережила деление: появились, например, новые православные церкви, оспаривающие каноничность Русской православной церкви в Молдове, Украине и Эстонии или юрисдикцию Грузинской православной церкви в Абхазии. Были возрождены запрещенные в СССР церкви и конфессиональные организации, например, Украинская греко-католическая церковь, целый ряд протестантских и духовно-христианских течений. Ислам в это время пережил свой ренессанс, приобрел множество толкований и стал практиковаться в рамках очень разных течений. Религия из пространства свободы (свободы вероисповедания) становилась пространством фрагментации и деления, сферой возникновения новых или возрождения досоветских идентичностей и связанных с ними конфликтов. Чтобы предотвратить углубление этих конфликтов, правящие группы новых стран стали подчинять религиозные организации либо с помощью спецслужб (Средняя Азия), либо инкорпорируя религиозных руководителей во властные структуры (Армения, Беларусь, Грузия, Россия), либо устанавливая такие законы, которые бы препятствовали религиозным организациям консолидировать влияние на общество и собственность в руках одной церковной организации (например, в Украине).
Так или иначе, но в большинстве постсоветских государств в первые три года после распада СССР произошла заметная демократизация. Верховная власть была раздроблена вертикально (по оси «центр — местное самоуправление») и горизонтально (на ветви власти с возникновением ряда независимых органов власти, таких как центробанк, центральная избирательная комиссия, омбудсмен или конституционный суд). Возникала ранняя постсоветская бюрократия, стали оформляться официальные и неформальные организации властных элит.
Но в то же время в большинстве стран институт советского президентства, заложенный Михаилом Горбачевым как властный пост вне контроля ЦК КПСС, был принят и развит в структуру, постоянно направленную на консолидацию власти вне конституционных формальных рамок и системы противовесов21. В постсоветской ситуации президентский институт находился в постоянной борьбе с возникающими из советских «верховных советов» парламентами. Эта борьба быстро привела к первым постсоветским политическим кризисам. Например, в 1993 году Верховный Совет РСФСР был буквально расстрелян танками по приказу президента Ельцина. В том же 1993-м Украина погрузилась в свой первый глубокий политический кризис, завершившийся внеочередными выборами президента и парламента, приходом к власти президента Леонида Кучмы, группы реформаторов и днепропетровских олигархических кланов.
Транзит должен был менять социально-экономическую советскую систему на новую, неолиберально-рыночную. Это привело к социально-экономическому кризису, выражавшемуся в радикальном обеднении населения всех новых стран, и быстро забылись мечтания революции 1991 года. Вместо социального и политического прогресса население оказалось свидетелем упадка систем жизнеобеспечения, галопирующей девальвации и отказа правительств выполнять базовые социальные услуги и сдерживать преступность. Если новые властные элиты22 действовали и видели, как их действия влияют на постепенное возникновение новых социальных и политических институтов, то «простой народ» погружался все глубже в пучину безнадеги, способствовавшей демодернизации, сначала локальной, а затем и более заметной в целом ряде секторов23. Порыв к социальному прогрессу, ощущавшийся во время перестройки и в первые годы создания независимых государств, сменился испугом перед вызовами современности и поиском спасения в практиках межвоенной поры ХХ века, в идеях XIX века, а то и в архаических традициях.
Национализация и социально-экономические изменения привели к тому, что для сотен тысяч людей не стало места для жизни в новых государствах. Новые государства и их население вынуждены подстраиваться под политические системы и новые идеологии. И по мере этой подстройки выдавливались не- и плохо адаптирующиеся группы. Между 1991 и 2001 годами более трех миллионов человек сменили «республику» проживания на постсоветском пространстве24. Для кого-то неприемлемой была локальная война, для кого-то — национальная политика, для кого-то — культурная политика и для всех бегущих — социально-экономическая ситуация. Их боль и их голос по большей части остались не услышаны в постсоветских национальных картинах мира25.
Социальное напряжение той поры отчасти купировалось особым постсоветским стоицизмом, понуждавшим людей самим решать свои проблемы, отказываться от несамостоятельности советского человека в пользу вынужденной дерзости постсоветского человека. Постсоветские граждане, несмотря на искусы остальгии и неолиберализма, а также демотивирующую гипертрезвость «чернухи», были активными избирателями; для активных граждан открывались перспективы участия в центральной и местной политике26. Многие подались в предприниматели и челночную торговлю27. Еще часть людей ушла в криминальный мир, где обломки устоев советского «воровского закона» становились социальными трамплинами для «предпринимателей насилия»28. А для других ответом на сложную жизнь стала религия: в эти годы традиционные и новые местные культы, а также течения, чьи истоки лежали за пределами прежних советских границ, вовлекали в общение с трансцендентным все больше людей, бывших еще несколько лет назад убежденными атеистами29. Если антропокультурный тип советского человека маловариативен, то постсоветский человек — тип с огромной вариативностью.
К 1994–1995 годам изменения социальных, культурных и политических ландшафтов протекали все медленнее, импульс революции 1991 года затухал, и все значимее стал запрос на безопасность и стабильность. Страны посткоммунистического транзита испытывали затруднения новых политических и социально-экономических систем, тормозящих реализацию чаемых перемен.
Попытки стабилизации (1995–2000)#
Вторая половина 90-х — это время стабилизации социально-политических изменений первых двух этапов. Само присутствие свободы превращалось на практике в риторические упражнения, одобряемые все меньшей частью постсоветских сообществ. Вместо изменений и эмоций, связанных с ними, происходила кристаллизация порядка, институциональное оформление достигнутого прежде. Наступила пора не столько освоения результатов распада, как в 1991–1994 годах, сколько закрепления вновь построенного как в интересах властных элит, так и в интересах возникающего «среднего класса» и гражданских наций. Постсоветские народы обрастали конституциями, законами, властными органами, новыми банками, корпорациями и валютами. И все меньше обращались к советскому опыту.
В этот период постсоветские страны разделились по внешне- и внутриполитическим ориентациям. В трех Балтийских республиках был сделан выбор в пользу модели развития, основанной на интеграции в ЕС и НАТО, разрыве связей с другими постсоветскими республиками и относительно устойчивой либеральной демократии, которая при этом институализировала разделение населения на граждан и неграждан (в Латвии и Эстонии). Другие, как, например, Украина, приняли модель внешнеполитической многовекторности и инклюзивности*: формально гражданские права получало все население, а во внешних сношениях властные элиты пытались балансировать между своими интересами и интересами Запада и России. Народы Азербайджана, Армении, Грузии и Молдовы с трудом выходили из травматичного опыта войны и этнической розни; их государственное и национальное строительство проходило под влиянием как раз этого опыта. Народы Средней Азии, Азербайджана и Беларуси еще на втором этапе отдали свою свободу и права в руки автократов разного уровня мудрости и токсичности, и теперь тут происходило институциональное оформление несвободных режимов.
Во второй половине 90-х в постсоветских государствах начинают системно оформляться первые автократии. Молодого популиста Александра Лукашенко, выстраивающего свой режим, западные обозреватели ошибочно назвали «последним диктатором Европы». На самом деле его режим был пионером автократического поворота, свидетелями которого мы являемся в наши дни30. Во второй половине 90-х автократии установились во всех пяти среднеазиатских странах, в Азербайджане и в
Беларуси. Правление военных или «гэбистов» в Нагорном Карабахе, Южной Осетии, Абхазии и Приднестровье предлагало еще один тип автократии. Олигархия с элементами полиархии* и демократии закреплялась в Грузии, Молдове, России и Украине31.
К концу ХХ века все постсоветские народы существовали в условиях особого постсоветского капитализма, где частное предпринимательство было связано как с собственно экономической деятельностью, так и с захватом советского индустриального наследия, освоением нефте- и газодобычи, других природных ресурсов и приватизацией государственных органов. В России и Украине возникли устойчивые кланы (или «политические приемные семьи»), управлявшие «патрональными пирамидами»32 — многоуровневыми неформальными структурами, основанными на персональных непубличных отношениях. Они, по существу, овладели элементами исполнительной, законодательной и судебной ветвей власти, местными властями, подразделениями милиции и боевыми криминальными группами, частными и государственными корпорациями и медиахолдингами. Борьба кланов и пирамид обеспечивала полиархию, политическую конкуренцию и пространство свобод для граждан. Но чем дальше, тем меньше качество этой свободы способствовало развитию новых государств и экономик.
В это время Россия сфокусировалась на преодолении распада собственной Федерации. Две чеченских войны, волна терактов, не прекращавшиеся криминальные войны в провинции и медийные войны в Москве наши свое отражение в социуме, возвращая легитимность коммунистам (или представителям спецслужб). В 1996 году в результате выборов лидер коммунистов Зюганов едва не стал президентом России. При этом постсоветский коммунизм превратился в новый идеологический феномен, партия и ее сторонники смешивали воедино элементы ленинизма, сталинизма, национал-социализма, социального консерватизма, клерикализма и этнонационализма33. И российская, и украинская, и многие другие постсоветские компартии были радикальными, но не были левыми партиями; их скорее можно отнести к право-левым социал-консервативным радикалам. Впрочем, радикализм коммунистов (как и большинства других радикальных движений) был ограничен коррумпированностью их лидеров и интересами спонсоров. В целом большинство партий становилось предприятиями по получению депутатских мандатов и министерских кресел в интересах спонсоров. Постсоветский капитализм все еще плохо кормил население и срывался в доселе неведомые экономические кризисы (как в 1998 году), но уже научился использовать энергию социального протеста в своих интересах.
Стабилизационный порыв этого периода тем не менее не мешал началу расцвета наук, искусств и литературы. Перестроечные свободы, политическая креативность 1991 года, опыт и травмы радикальных изменений и хаоса начала 90-х дали свои плоды. В это время, например, русская и украинская литература заявили о себе как о состоявшихся новых феноменах. Если в начале 90-х отрезвление воплощалось в виде своеобразной антиутопической критики, как, например, в «Омоне Ра» Виктора Пелевина или «Московиаде» Юрия Андруховича, то эти же писатели к концу последнего десятилетия ХХ века создали работы, сфокусированные на новой реальности и новых попытках утопического воображения. В частности, в романе «Generation “П”» Пелевина и в «Перверзіях» Андруховича, в художественно-документальном цикле Светланы Алексиевич «Голоса Утопии», начавшемся «Цинковыми мальчиками» (1989 г.) и завершившемся «Временем секонд хэнд» (проект начат в 90-х, опубликован в 2013 году).
Социальные науки перешли от наверстывания идей и концепций, которые были «пропущены» из-за самоизоляции советской науки в 1930–1980 годы, к исследованиям и дискуссиям о своих обществах и своем времени. Перестройка вернула ученым возможность прочесть некогда запрещенную литературу. В 1988–1995 годах все еще читающие постсоветские общества «проглатывали» пропущенное за семьдесят лет в гуманитаристике и социальных науках. При этом социальные и гуманитарные дисциплины экстенсивно развивались, распространяясь по старым и новым университетам и академическим сообществам. Но во второй половине девяностых начинаются два других процесса: сворачивание фундаментальной науки (как, собственно, и индустриального развития) и качественное изменение социальных наук. Первый процесс разрушал или сокращал естественно-научные школы, подрывая и основания научного секулярного мировоззрения, и фундамент собственно индустриальной модерности в новообразованных социумах. Второй процесс был амбивалентен. С одной стороны, общественные и гуманитарные ученые обрели свободу в изучении новых обществ, экономик и государств. Но в то же время новые властные элиты получали кандидатские и докторские «корочки», вытесняя ученых с ключевых позиций академиков, ректоров и профессоров, тогда как количество университетов росло как на дрожжах. С одной стороны, в это время выходят исследования такого качества, как «Общество в вооруженном конфликте», «Социальное безумие» или «Рынки власти»34, а с другой — к массовому производству диссертаций приступают фирмы по «защитам под ключ» и все более популярными становятся анти- или паранаучные школы («гумилевцы», «фоменковцы», «этногенетики» и т.п.).
На этом фоне о себе стали заявлять и сообщества художников. Современное искусство вышло из подполья в новые галереи, структурирующие и творческий процесс, и его экономическую основу. Художники и группы уходили от переживания советского опыта и цезуры 1989–1991 годов, все больше внимания уделяя современникам и современности. Одновременно и у современников стал формироваться интерес к актуальному искусству, что несколько оживляло повседневность, окучиваемую преимущественно массовой культурой в «пиратских копиях».
В тот же период СМИ и сообщество журналистов достигли своего рода зрелости, отойдя от революционного романтизма перестройки и ранних 90-х и приняв денежную ориентацию и цинизм за основу профессии. Олигархизация СМИ, «джинса» и медийные войны стали формировать общественное мнение едва ли не больше, чем ответственная журналистика, порожденная гласностью. В это время массмедиа начали свой путь по созданию альтернативной симулякровой реальности в постсоветских странах.
Постсоветская эпоха осознала себя и стала выражать себя в искусстве, медиа и социальных науках. Благодаря этим манифестациям стало видно, что конец ХХ века постсоветские народы встретили, будучи населением мир-системной периферии с ее бедностью и бесперспективностью, но и с возможностью создавать уютные мирки потребления и успеха либо культурного сопротивления в форме непризнания копирайта и сквотов современного искусства. Своего рода лозунгами того времени были: «Лишь бы не было вновь войны. Лишь бы начался экономический рост. Лишь бы криминалитет оставался в социальных гетто, за пределами центральных улиц». Если «лихие 90-е» начались великими мечтами, трагедиями и революционными актами, то завершилось десятилетие мещанским минимализмом и желанием постсоветского человека обменять свободу на покой. Если ХХ век в нашей части мира начинался многомерными революциями, то в конце века в Восточной Европе и Северной Евразии бал правили филистеры и мещане.
Новый век, новая среда (2001–2008)#
В ХХI век постсоветские народы вошли с попытками оценить опыт первого десятилетия своей свободы. После первой декады постсоветского рассеяния оказалось, что в большинстве случаев надежды революции 1991 года на свободу и благополучие не сбылись. В новое столетие новые общества вошли с несвободными (авторитарными или гибридными «полицейскими») режимами, с экономикой неравенства (экономический рост был, но по большей части касался нескольких семей) и с малым, все хуже выполняющим свой функциональный минимум государством.
Оказалось, что постсоветские властные элиты не способны ни к служению обществу, ни к публично-административной функциональности. Среднеазиатские молодые члены горбачевской команды переквалифицировались в зрелых автократов, пытающихся основать свои династии. «Секретари ЦК» в Азербайджане, Грузии и России быстро старели, теряли сверхнужную для хаотичной постсоветской политики жизненную энергию и готовились к передаче власти — кто-то детям, а кто-то младшим представителям своих «политических семей». В Украине «парторг-космонавт» Кучма входил во вкус правления и принимался за создание собственного клана, пытаясь повторить успех белорусского соседа. Политические реалии не устраивали ни националистов, ни демократов, ни коммунистов, ни олигархов.
Ответов на это недовольство было несколько. Один из них выражен в авторитарном усилении правительств, способных подавить голоса недовольных. Однако решить проблемы, порождающие недовольство, они были не способны. Среднеазиатские и азербайджанский режимы активно меняли под себя конституции, политические, правовые и электоральные системы. Здесь социальный контракт отрицался в принципе: элиты выстраивали четкую властную вертикаль с жесткой системой социального управления — от нового тоталитаризма в Туркменистане до мудроотеческого единовластия елбасы* в Казахстане.
В Москве элиты инвестировали в просвещенного автократа — макиавеллевского принца, способного вернуть бунтующие провинции в Федерацию, покончить с терроризмом, сделать страну управляемой и начать возвращение России в центр мир-системы. Первый путинский «общественный договор» оформил отказ россиян от политических свобод в пользу безопасности и увеличения дохода домохозяйств35. Олигархи путинского призыва подчинили ельцинских и вместе вошли в единую пирамиду, состоящую из формальных и неформальных институтов «от Кремля до самых до окраин». Автократический выбор был четким, понятным и результативным с точки зрения модели управления.
Но в Грузии, Украине и Кыргызстане попытки управляемой передачи власти внутри правящих групп были сорваны массовыми протестами граждан, поддержанными Западом. К 2003–2005 годам, когда по постсоветскому региону пронеслась буря цветных революций, коллективный Запад уже интегрировал три Балтийских республики и готовился сдерживать Россию, усиливая свое присутствие в Восточной Европе и на Южном Кавказе. Волю новых российских элит вернуть себе значение «великой державы» на Западе не приветствовали. Равно как и большинство постсоветских обществ. К этому моменту в Украине и Грузии гражданские организации приобрели солидный социально-политический вес и требовали возвращения к программе демократизации и европеизации 1991 года, а также отказа от постсоветского новоприобретения — олигархического правления. В Кыргызстане одновременно усиливались трайбализм* и новые гражданские движения, в то время как государственные институты (как, впрочем, и в Украине, и в Грузии) существовали с минимальной эффективностью. Возникла ситуация, в которой гражданские протестные движения и западные правительства сошлись в интересах и усиливали давление на власти слабых государств, а коррумпированные постсоветские элиты теряли поддержку в обществе, так и не создав эффективные госинституты, в том числе институты для защиты себя от граждан. Это вынудило Эдуарда Шеварднадзе, Леонида Кучму и Аскара Акаева уступить протестующим и передать правление соответственно Михаилу Саакашвили, Виктору Ющенко и Курманбеку Бакиеву. Новые правители обещали выполнить программу политических реформ, сформировавшуюся по большей части еще в 1991 году, — установить действенную либеральную демократию, нормативно и институционально сблизиться с Западом, провести справедливую приватизацию и отделить бизнес от власти. И все это с учетом новых политических и социально-экономических реалий.
Увы, обещания революционеров быстро забыли. Уже к 2007 году правление Саакашвили потеряло либерально-демократические черты36. Виктор Ющенко умножал и уважал свободы граждан до конца своего правления, но при нем украинская многопирамидальная олигархия и связанная с ней коррупция достигли небывалого расцвета37. А правительство Бакиева быстро утратило контроль за ситуацией в стране, погрязшей в межклановых конфликтах. Лишь элиты Молдовы сумели либерализировать политический режим до того, как протесты достигли уровня цветной революции, обеспечив бóльшую устойчивость своей республики.
Если в революционных странах ситуация с гражданскими правами и политическими свободами пусть ненадолго, но улучшилась, то в соседних странах утрата свобод только ускорилась. Опасаясь, что Украина и Грузия станут «рассадниками западного либерализма», правящие элиты Азербайджана, Армении, Беларуси, Казахстана, России, Узбекистана и Таджикистана стали совершенствовать свои автократии, создавая институты, способные предупреждать и эффективно подавлять и гражданские восстания, и неполитизированную конструктивную работу гражданских организаций. В 2004–2007 годах контрреволюционная реакция стала мейнстримом в большинстве постсоветских стран и повлияла на развитие всех без исключения политических систем региона, в том числе и на эволюцию систем революционных стран.
В начале XXI века политическая динамика революционных и контрреволюционных стран Восточной Европы и Северной Евразии продемонстрировала, что постсоветские страны остаются единой «экологической системой». Радикальные изменения в одних вели к неизбежной реакции в других. Заметим также, что цветные революции и реакция на них соседних правительств увеличили противоречия не только между национальными элитами соседних стран, но и между народами региона. Если ранняя постсоветская демократизация была свернута властными элитами и становилась все менее значимой для развития постсоветских народов, то национализацию и соответствующую ей политику идентичности углубляли все властные элиты, она все больше управляла социальным воображением населения и правящих групп и их международной политикой. При этом и в революционных, и в реакционных странах национализация вела к фокусированию обществ на коллективной памяти, основанной на конфликтах и претензиях друг к другу. В силу этого противоречия между правящими группами преимущество получали те партии, которые предлагали «консервативное единство». Растущая поддержка консерваторов сопровождалась и поддержкой их идеи — конфликты с соседями исторически оправданны. Позже это приобретет характер желанного будущего.
В это время постсоветские автократы, демократы и олигархи в равной мере заучили важный урок: править массами гораздо легче, если они приняли национал-консервативное воображаемое за основу политической идентичности. К 2008 году межнациональные противоречия в постсоветском пространстве достигли уровня, позволившего элитам начать войны, сначала торговые, а затем и настоящие вооруженные конфликты. Принимая во внимание стратегии безопасности, сформулированные и утвержденные в этот период, в каждой постсоветской стране стали готовиться к конфликтам с соседями.
Эта конфликтность позволила национальным элитам как классу усилить свой контроль за центрами власти в каждой из стран. Ротация властных элит происходила внутри политического класса, не допуская контрэлиты или альтернативные гражданские группы к управлению. В части стран чем глубже было социально-экономическое неравенство, тем больше внимания уделялось преступному советскому прошлому и соучастию в нем иноэтничных элементов. В других же спешили криминализировать революционный порыв начала 90-х, сведя его к крайне негативному взгляду на «лихие девяностые». Вера в «опасное прошлое» — то, что в моральном плане разрушило советскую идентичность, — снова была затребована в политической повестке дня большинства постсоветских стран. В одинаковой мере революционные и контрреволюционные государства создавали идеологические институты по управлению коллективной памятью (и беспамятством), усиливали конфликтно-патриотическое содержание в общеобразовательной системе, тем самым постепенно возвращая условия в пользу идеологической монополии правительств и преобразования внутренних социальных противоречий в национальные и международные конфликты.
Созданные к началу XXI века политические и социально-экономические системы продуцировали конфликты не только между соседними странами, но и внутри своих обществ. Эти конфликты выдавливали миллионы людей, которые, в отличие от мигрантов начала 1990-х, считали новые государства «своими»; просто они якобы не находили «места в жизни своих обществ», предпочитая найти свою экономическую нишу в других странах38. Это направление постсоветского кочевья привело к тому, что в первые декады нового столетия восточноевропейские постсоветские народы потеряли в сравнении с 1990 годом от 10 до 20 процентов своего населения (в том числе и по причине экономической миграции), а среднеазиатские народы, хотя их население и увеличивалось, выталкивали миллионы своей молодежи в Россию, Китай и на Запад39.
Конфликтный период (2008 и далее)#
Завершающий период постсоветской эпохи связан с возрастающей тенденцией к региональной энтропии.
В 2008 году постсоветская конфликтность разразилась в кровавой российско-грузинской войне. Попытка Саакашвили вернуть себе популярность посредством завоевания отколовшегося южноосетинского региона дала повод России задействовать свой давно подготовленный план, завершившийся поражением грузинских вооруженных сил, установлением новых границ между Грузией, Южной Осетией и Абхазией, а также частичным признанием независимости отколовшихся грузинских регионов. Война продемонстрировала, что Москва вернула под контроль свои бунтующие северокавказские регионы и закрепилась на Кавказе, а правительства Запада не готовы к прямому военному столкновению с Россией, открыто выступая на стороне постсоветских стран.
Также война показала себя если не желанной, то приемлемой для обществ. В России прокатилась патриотическая волна, в пене которой «плавали» обруганные, а где-то и побитые грузинские мигранты. А в Грузии укрепилось нежелание знать культуру и язык северных соседей. И оба процесса легитимировал авторитет правителей вне зависимости от успешности их военных авантюр. Кроме того, российско-грузинская война показала особую эмоциональную вовлеченность остальных постсоветских народов в конфликт, тем самым удостоверяя их историческую общность.
Российско-грузинская война положила начало новой модели постсоветского конфликта. Сфокусированные военные действия малой или средней интенсивности в этой модели были лишь частью «активных мероприятий». Одновременно с ней ускорилось государственное строительство новых государственных образований — т.н. de facto государств — на территориях постсоветских республик. Это создало системные предпосылки для постоянного внутриполитического и экономического ослабления «материнских государств» (Грузии и Молдовы, а потом с 2014 года и Украины), а также непреодолимые препятствия для вступления в ЕС или НАТО. Наличие неподконтрольных региональных сообществ, претендующих на государственность или переход в другое государство, в «материнских государствах» также искажало логику гражданской мирной политики. «Подорванный суверенитет» придавал легитимность радикальным националистам и политикам, воспроизводящим и институализирующим внутренние конфликты по признакам этноса, языка или религии. Фактически в 2015 году из шести стран региона «Восточного партнерства» лишь одна полностью сохраняла суверенитет над своей международно признанной территорией — Беларусь.
Модель войны и сопутствующих социально-политических конфликтов, апробированная в 2008 году на Грузии, нашла свое применение в Украине в 2014 году. В результате победы Евромайдана, глубочайшего социально-политического кризиса зимы 2013–2014 годов украинская политическая система временно погрузилась в состояние шока. Этим воспользовались элиты России, аннексировав Крым и поддержав сецессионистов и ирредентистов, выросших из антимайданного движения в Украине. В апреле — июле 2014-го новому украинскому правительству и промайданным группам удалось преодолеть четыре из шести попыток сецессии в юго-восточных областях. Где мирно, а где в жестоком кровавом противостоянии, как в Одессе. Но на Донбассе две попытки частично удались: там возникло два военно-политических образования, не подчиняющихся Киеву и поддерживаемых Россией. В августе 2014 — марте 2015 года война за Донбасс достигла своего пика, приведя к прямому столкновению армий России и Украины, гибели более четырнадцати тысяч человек воюющих сторон и волне беженцев во внутренние регионы Украины, а также в Россию, Беларусь и страны ЕС. В 2015–2021 годах Украина оказалась в той же ситуации, что и Азербайджан, Грузия и Молдова: военный конфликт укоренился на ее территории, пребывая в диапазоне от замороженного до «горячего» состояния, а отколовшиеся территориальные сообщества, претендующие на государственность, стали факторами долговременного сдерживания политического и экономического развития страны, а также участия в международных союзах.
Постсоветская политическая «экология» к 2022 году становилась все более сложной и конфликтогенной. Все постсоветское пространство оказалось поделено на несколько частей. Три республики стали членами ЕС и НАТО, вступая во все более глубокий антагонизм с Россией, которая в свою очередь становилась все менее свободной и все более изолированной и милитаризированной. Среднеазиатские государства приняли статус «тройной периферии», в стратегиях своего развития принимая во внимание интересы России, Китая и Запада. Азербайджан и Грузия в интересах своей суверенности и развития также восприняли модель «тройной периферии», используя противоречия России, Турции и Запада. Армения, вернувшаяся к демократизации в 2018 году и разбитая Азербайджаном в карабахской войне 2020 года, пыталась найти возможности для выживания — собственного и остатков карабахского анклава. Молдова развивалась в условиях сильного влияния Румынии, ЕС и России. А Украина, вплоть до февраля 2022 года будучи в состоянии необъявленной войны с Россией, выбирала между моделями «буферной зоны» при противостоянии Запада с Россией или «форпоста» НАТО на востоке Европы.
До нападения на Украину в феврале 2022 года Россия отчасти преуспела в возвращении себе статуса региональной «сверхдержавы», напрягая свои скромные экономические и демографические ресурсы не для собственного развития, а для влияния на соседние народы. Войны с соседями и противостояние с Западом дорого обходились гражданам Российской Федерации и усиливали кольцо вражды вокруг нее.
Постсоветскую среду осложняло наличие растущей сети непризнанных государств. Если в 2007 году в четырех непризнанных государствах (Нагорный Карабах, Южная Осетия, Абхазия и Приднестровье) жило около миллиона человек, то к концу 2021 года, даже после сокращения территории и населения Нагорного Карабаха, таких государственных образований было шесть (к ним добавились народные республики в Луганске и Донецке), а их население превышало четыре миллиона человек. Население этих территорий жило в условиях «экстремальной периферии», то есть с минимумом влияния на международные отношения, но под системными санкциями «материнских государств» и Запада40. Фактически в регионе, который, с точки зрения западных европейцев, назывался «Восточное партнерство», существовали шесть признанных государств и шесть непризнанных государственных образований. В этом регионе лишь правительство Беларуси полностью контролировало свои территории.
Эта растущая внешнеполитическая сложность постсоветского ландшафта была сбалансирована «упрощением» внутриполитических процессов. Все признанные и непризнанные политические образования постсоветского пространства (кроме ДНР и ЛНР) можно рассматривать как продукт «третьей волны демократизации»41. Постсоветское рассеяние началось из-за того, что СССР не смог адаптироваться к требованиям бóльших политических и экономических свобод своих граждан и народов, справляться с нарастающими социальными противоречиями, с травматической, незалеченной памятью, не соответствовал интересам новых властных элит. Национальные государственные проекты выиграли конкуренцию с Советским Союзом и в начале 1990-х сделали шаг к институализации желанных свобод и самостоятельности. К началу ХХI века эта волна демократизации схлынула во всем мире, а в постсоветском регионе ее откат стал очевиден уже во второй половине 90-х. Вместо этого постепенно стала нарастать «третья волна автократизации».
Эти «волны» — довольно сильное обобщение. Его оправдывает лишь то, что в нем обнаруживается нечто крайне важное для транснационального характера политического развития. Национальное воображаемое влияет на оптику нашего рассмотрения, принуждая рассматривать политические и социальные процессы в рамках государств. Однако некоторые политические феномены, в том числе и «волны» увеличения или уменьшения свобод, указывают на существование чего-то транснационального, влияющего на результаты политического действия без всякого внимания к национальным различиям и государственным границам. Как концепция «третья волна демократизации» описывает то обстоятельство, что между серединой 1970-х и началом 2000-х годов сумма действий международных, национальных и локальных политических акторов вела к расширению политических, гражданских и экономических свобод. Эти свободы поддерживались новыми государственными, социальными и экономическими институтами, а также ценностными ориентациями индивидов, малых и больших групп42. Пока еще с меньшей, но, увы, быстрорастущей эмпирической основой концепция «третьей волны автократизации» отчасти описывает и отчасти прогнозирует, что сумма действий политических акторов с разными, противоречащими друг другу интересами ведет к свертыванию пространства свободных принципов и действий и к укреплению автократических институтов. Если ранее политическое творчество людей выражалось в обращении к началам, поддерживающим гражданские свободы, права человека и либеральный космополитизм, то теперь это творчество работает на подчинение начальникам, на получение исключительных прав консервативно-воображаемыми группами (исторические субъекты с этническими, этнолингвистическими, национальными или конфессиональными признаками) и на государственный суверенизм43. Именно это, как мне кажется, объясняет и крайне скромный демократический эффект от победы Евромайдана (2013–2014), и поражение массовых протестов в Беларуси (2020–2021), и победу авторитарного Азербайджана над демократизирующейся Арменией (2020–2023).
Нарастающая автократическая тенденция в России, Беларуси, Азербайджане и других странах региона стала уничтожать не только постсоветские достижения во внутренней политике, но и основы существования самих этих государственных образований. Переведя войну с Украиной на новый уровень агрессии в феврале 2022 года, путинская Россия довела транс- и внутринациональные противоречия в постсоветском регионе до такого уровня, когда возник реальный шанс исчезновения всей политической экосистемы в Восточной Европе и Северной Евразии. Нападение на Украину запустило новую цезуру, в глубинах которой нашли свое завершение постсоветская эпоха, постсоветский человек и постсоветские общества. Новая эпоха еще не началась, но, как уже говорилось выше, она уже структурирует политические и социальные процессы вне связи с советским опытом и его преодолением.
Литература и кино этого периода между 2008 и 2022 годами демонстрировали две тенденции. С одной стороны, массовое искусство усиливало этнонациональные стереотипы и рознь, внедряя в сознание народов новые государственные идеологии, указывающие на новых «врагов народа» (или «национал-предателей») внутри и вовне44. И в то же время симптоматично росло количество антиутопий. Тут, пожалуй, показательны популярные фильмы — «Generation “П”» (В. Гинзбург, 2011, по роману В. Пелевина), «Трудно быть богом» (А. Герман, 2013, по роману братьев Стругацких) и «Петровы в гриппе» (К. Серебренников, 2021, по роману А. Сальникова). Как и романы Виктора Пелевина S.N.U.F.F. (2011), Сергея Жадана «Интернат» (2017) и Владимира Сорокина «Доктор Гарин» (2021). К концу постсоветской эпохи политическое воображение вошло в фазу двухтактности, колебания происходили от официозного бездарного патриотизма «попаданцев» к безнадеге пораженцев-либералов, и обратно.
Гораздо больше шансов услышать голоса постсоветской социальной реальности давало современное визуальное искусство. Революционизация визуального искусства позволяла транслировать опыт жертв войны, неравенства и несвободы как авторитарных, так и полиархических режимов, отстаивая последние рубежи истончающегося пространства политической свободы и достоинства гражданина45. Впрочем, и тут было все больше «рынка» и «официального патриотизма», что вело к выхолащиванию и этой сферы самовыражения и свободы.
Начавшийся в 2008 году период конфликтов углублял и ускорял социальную энтропию до тех пор, пока она не запустила новую цезуру с непредсказуемыми последствиями и для постсоветских народов, и для их соседей в Европе и Азии. И этот период завершил постсоветскую эпоху — среду обитания постсоветского человека.
Предварительные итоги эпохи#
Итак, суммируя рассмотренное, в 2022 году к завершению постсоветской эпохи общества Восточной Европы и Северной Евразии пришли в следующем виде. Большинство населения региона жило в автократических государствах, где пространство экономических свобод было больше, чем в СССР 1990 года, а политических свобод, равенства и доступности к базовой социальной безопасности — пожалуй, меньше. А те страны, где оставалось место свободе, находились в системном и экзистенциальном конфликте с соседями-автократами и нуждались во внешней защите. Постсоветская среда все требовала внешнего вмешательства для поддержания своего существования.
Идеалы гражданственности, либеральной демократии и верховенства права потеряли влияние на политическую и юридическую практики. Им оставалось все меньше места и в демократиях Латвии, Литвы и Эстонии, совсем мало пространства в гибридных системах Армении, Грузии, Кыргызстана и Молдовы, и им совсем не было места в автократиях Азербайджана, Беларуси, Казахстана, России, Таджикистана, Туркменистана и Узбекистана (а также в шести непризнанных государственно-политических образованиях). А Украина, на землях которой Российская Федерация развернула несправедливую и неспровоцированную войну, переживает один из худших моментов своей современной истории.
В европейских постсоветских странах, раскинувшихся между Таллином и Ереваном, стало жить порядком меньше людей, чем в 1991 году. Тут демографические потери за три декады дошли местами до четверти населения. В Средней Азии, наоборот, население выросло — от 10 до 60 процентов, но ни общества, ни экономики региона в этой молодежи не нуждаются, обрекая большую ее часть на миграцию за рубеж, например, в Россию (что и обеспечивает более медленную ее депопуляцию, чем в Восточной Европе) и в другие страны. Восстание в Казахстане и протесты в узбекском Каракалпакстане в 2022 году показали, что в Средней Азии образовался огромный революционный потенциал, креативно-разрушительную силу которого все менее способны сдерживать автократы.
Уменьшившееся постсоветское население имело гораздо большие возможности для потребления и саморазвития, если это не мешало правящим группам и официальной идеологии. Но доходы этого населения увеличились неравномерно: автократии Азербайджана, Беларуси и России были сравнительно выгоднее своему населению, чем гибридные режимы Армении, Грузии, Молдовы и Украины. В 2020 году ВВП двух последних стран едва ли достигал их же показателей 1990 года. Впрочем, война 2022 года запустила такие деструктивные механизмы, которые способны уничтожить экономические основы потребительского капитализма в регионе. Похоже, что постсоветские народы уже пережили свои лучшие времена — по крайней мере, в полуторасталетней исторической перспективе — в первую декаду XXI века, а ближайшее будущее несет угрозы бедности, восстаний и войн.
В отличие от масс, в прошедшее тридцатилетие люди свободных искусств получили несколько десятилетий свободы творчества. Если чем постсоветская пора себя и оправдала, так это прорывом в искусстве и надеждами в литературе. Эпоха, погибшая в российско-украинской войне, имела свои голоса и образы, и в будущем память о ней будет яркой и пронзительной лишь благодаря им.
Постсоветский рывок к индивидуальной и национально-демократической эмансипации, к либерально-демократическому прогрессу был заманчив, почти реален, но недолговечен. Несколько лет демократического творчества сменялись годами авторитарной креативности. В поисках своего уникального национального пути всех пятнадцати с лишним народов импульсу гражданственности постоянно противостояло болезненное внимание к этничности, порыву делового предпринимательства — инстинкт монополизма, магии капитала — архаика богатства, идеалам республики — логика олигархии. Так постсоветская модернизация обращалась вспять, становилась демодернизацией.
За тридцать лет постсоветские множества сделали полный оборот. В 1991 году они приняли разнообразие — свое и мира. К 2022 году в этих обществах стало принято обрывать себя на полуслове и полумысли, если они выходили за рамки суверенной идеологии и противоречили официально утвержденному словарю терминов (и предлогов) для описания реальности.
Распространение конфликтного национал-консерватизма в постсоветских обществах сопровождалось уходом в себя для тех, кто не принимал навязчивые идентичности большинства, а большинство все более изолировало себя от мира и Иного, внутреннего и соседнего. Сурковское «геополитическое одиночество России», порошенковское «остаточне прощавай», балтийское «возвращение в Европу» и туркменбашинское «вечное внимание на своем пути» — инстинктивные продукты воображения постутопических обществ, оказавшихся неспособными ни выполнить программу 1991 года, ни признаться себе в слабости своего творческого потенциала. Небытие, поглотившее постсоветскую эпоху, вполне логичный и заслуженный результат. В постсоветском транзите — в новом Моисеевом кочевье восточных европейцев — покинувшим советское рабство не были дарованы ни манна, ни Завет. Несвященная история этой эпохи началась с Содружества (независимых государств) и пришла к состоянию экзистенциального cовражества.
Но едва эта союзная публичность возникла, как тут же стала дробиться на локальные пространства публичности. Этот процесс не завершился с распадом Союза и возникновением национальных государств, он, пожалуй, длится и до сих пор. ↩︎
См. об этом подробнее: Minakov М. (Not Only a) Russian Revolution: Centennial Meditations // Kennan Focus Ukraine. 07.11.2017. URL: https://bit.ly/3ErSFAY. ↩︎
Об этом см.: Brubaker R. Nationalizing States Revisited. Стр. 1785 и далее; Sasse G. The Crimea Question: Identity, Transition, and Conflict. Cambridge, 2007; De Waal T. Uncertain Territory // New Eastern Europe. 2018. № 3–4. Стр. 7–14. ↩︎
Arendt H. On Revolution. New York, 2006. ↩︎
Больше об этом я пишу в: Минаков М. Диалектика современности в Восточной Европе. Опыт социально-философского осмысления. Киев, 2020. Стр. 20 и далее. ↩︎
Интересно, что этот «возвращенческий» консервативный словарь был принят и западной социологией. См., например, терминологию для описания «ценностных ареалов» части посткоммунистических народов, таких как returned West, принятых в World Values Survey (Brunkert L., Kruse S., Welzel C. A Tale of Culture-Bound Regime Evolution: The Centennial Democratic Trend and Its Recent Reversal // Democratization. 2018. C. 4–5. DOI: 10.1080/13510347.2018.1542430). ↩︎
В этой связи особенно интересна неудача правовой трансформации постсоветских народов, описанных в спецвыпуске журнала «Идеология и политика»: Antonov M., Vovk D. The Soviet and Post-Soviet Law: The Failed Transition from Socialist Legality to the Rule of Law State // Ideology and Politics Journal. 2021. № 2. Стр. 4–9. ↩︎
Об этом больше см.: Brubaker R. Nationalizing States Revisited. С. 1786 и далее. ↩︎
Об этом больше см.: Tishkov V. Ethnicity, Nationalism and Conflict in and after the Soviet Union: The Mind Aflame. London, 1997. ↩︎
Классическим — и уже анекдотическим, но тем не менее правдивым — примером адаптации советского словаря к этнонациональным потребностям является попытка некоторых украинских специалистов в «научном коммунизме» заменить их дисциплину «научным национализмом». Однако уже в конце 1992 года от этой инициативы отказались. ↩︎
Больше о позднесоветских партиях см.: Gill G. The Collapse of a Single-Party System: The Disintegration of the Communist Party of the Soviet Union. Cambridge, 1994. ↩︎
Впрочем, в советской запрещенной литературе тех лет это неравенство могло все же стать темой обсуждения. Например, в «Мастере и Маргарите» Михаила Булгакова при обсуждении «дачного вопроса». ↩︎
Повторю, что под постсоветскостью я понимаю радикальный разрыв с советским. То есть такую ситуацию, в которой отказ от советской идеологии, институтов и практик новым политическим сообществом был сопряжен с попытками реализации новых политических и прочих проектов, развитие которых происходило в соответствии с правилом «преследовать — значит следовать». И чем жестче постсоветский политический режим вел антисоветскую политику, тем больше он походил на продолжателя советского дела. ↩︎
Об этом см.: Vorobiyova-Ray K. The Capitalist Elephant in Kremlin: Surges of Chernukha in Post-Soviet Cinema & Television: докторская диссертация. Carleton University, 2010; Почепцов Г. Трансформации виртуального пространства в процессах влияния // Mediasapiens. 2017. URL: http://osvita.mediasapiens.ua/trends/1411978127/transformatsii_virtualnogo_prostranstva_v_protsessakh_vliyaniya. ↩︎
См.: Kolsto P. Political Construction Sites: Nation-Building in Russia and the Post-Soviet States. London, 2018. C. 11 и далее. ↩︎
Potter W. C. Nuclear Insecurity in the Post-Soviet States // The Nonproliferation Review. 1994. № 1(3). Cтр. 61–65. ↩︎
Minakov M. The World-System and Post-Soviet De Facto States / M. Minakov, G. Sasse, D. Isachenko (eds.) // Post-Soviet Secessionism. Stuttgart, 2021. Стр. 59–88. ↩︎
В последнее десятилетие у термина декоммунизация появилось новое значение — установление идеологической монополии, утверждающей свою гегемонию «борьбой с советскими пережитками». В 1990-е годы декоммунизация была комплексом политик, которые прекращали советские потестарные практики и уничтожали (или трансформировали) наиболее опасные посттоталитарные институты. Впрочем, это сопровождалось и куда более массовым «ленинопадом», и сменой названий улиц и городов. Однако в те годы декоммунизация вела к увеличению пространства свобод и к идеологическому плюрализму. Дискуссию об этом см.: Касьянов Г. Украина 1991–2007: очерки новейшей истории. Киев, 2008; Arel D. How Ukraine Has Become More Ukrainian // Post-Soviet Affairs. 2018. № 2–3. Стр. 186–189; Shparaga O., Minakov М. Ideology and Education in Post-Soviet Countries. Editorial Introduction // Ideology and Politics Journal. 2019. № 2. Стр. 4–8; Berekashvili B. Ideological Dialectics of Post-Soviet Nationalism // The Copernicus Journal of Political Studies. 2021. № 2. Стр. 73–90; Trochev A. Between Blaming and Naming: Constitutional Review of Bans on Communist Parties in Post-Soviet States // Constitutionalizing Transitional Justice. London, 2022. Cтр. 222–248. ↩︎
Aslund A. How Capitalism Was Built. C. 17 и далее. ↩︎
См.: The Legacy of the Soviet Union / W. Slater, A. Wilson (eds.). Berlin, 2004; Hale H. E. Patronal Politics: Eurasian Regime Dynamics in Comparative Perspective. Cambridge, 2014. ↩︎
См.: Минаков М., Милованов Т. Опасный пост № 1. В чем изъян постсоветского института президента // Vox Ukraine. 14.06.2016. URL: https://voxukraine.org/ru/opasnyi-pervyi-post-ru/. ↩︎
Стоит заметить, что возникновение властных элит, устойчивых групп, контролирующих центры власти и принимающих решения, влияющие на жизнь подконтрольного населения, было неравномерным и неодинаковым, а от этого зависел и консенсус элит в отношении «природы» новых государств и направления их развития. В государствах Балтии и Южного Кавказа новые властные элиты заявляют о себе уже в 1990 году. В России эти элиты пройдут период борьбы в 1990–1992 гг. В Украине и Молдове властные элиты будут формироваться долго, а их консенсус не раз подрывали массовые движения. В Средней Азии властные элиты и их консенсус будут сформированы в 1990-е годы под руководством бывших «прорабов перестройки» и по совместительству молодых автократов. ↩︎
Rabkin Y., Minakov M. Demodernization: A Future in the Past. Stuttgart, 2019. ↩︎
Korobkov A., Zaionchkovskaia Zh. The Changes in the Migration Patterns in the Post-Soviet States: The First Decade // Communist and Post-Communist Studies. 2004. № 37(4). Стр. 481–508. ↩︎
Подробнее об этом см.: Denisenko M., Strozza S., Light M. Migration from the Newly Independent States: 25 Years After the Collapse of the USSR. Cham, 2020. ↩︎
Hutcheson D. S., Korosteleva E. A. Patterns of Participation in Post-Soviet Politics // Comparative European Politics. 2006. № 4(1). Cтр. 23–46. ↩︎
Radnitz S. The Color of Money: Privatization, Economic Dispersion, and the Post-Soviet “Revolutions” // Comparative Politics. 2010. № 42(2). Стр. 127–146. ↩︎
Kupatadze A. Organized Crime, Political Transitions and State Formation in Post-Soviet Eurasia. Berlin, 2012; Galeotti M. Russian and Post-Soviet Organized Crime. London, 2017. ↩︎
См.: Мень А. История религии. М., 1997; Köllner T. Religiosity in Orthodox Christianity: An Anthropological Perspective on Post-Soviet Russia // Religiosity in East and West. Berlin, 2020. Cтр. 121–140; Gurchiani K. How Soviet is the Religious Revival in Georgia: Tactics in Everyday Religiosity // Europe-Asia Studies. 2017. № 69(3). Стр. 508–531. ↩︎
Например, см.: Lührmann A., Lindberg S. I. A Third Wave of Autocratization Is Here: What Is New About It? ↩︎
См.: Shevtsova L. Ten Years After the Soviet Breakup: Russia’s Hybrid Regime // Journal of Democracy. 2001. № 4. Стр. 65–70; Fisun O. Developing Democracy or Competitive Neopatrimonialism? The Political Regime of Ukraine in Comparative Perspective // Institution Building and Policy Making in Ukraine. New York, 2003; Hale H. E. Regime Cycles: Democracy, Autocracy, and Revolution in Post-Soviet Eurasia // World Politics. 2005. № 1. Стр. 133–165. ↩︎
Cм.: Hale H. E. Patronal Politics: Eurasian Regime Dynamics in Comparative Perspective. Cambridge, 2014. C. 13 и далее. ↩︎
См.: March L. The Communist Party in Post-Soviet Russia. Manchester, 2002. ↩︎
Тишков В. Общество в вооруженном конфликте (этнография чеченской войны). М., 2001; Головаха Е., Панина Н. Социальное безумие: история, теория и современная практика. Киев, 1994; Кордонский С. Рынки власти. М., 2000. ↩︎
Модель этого контракта стала примером для политических элит многих других стран региона. ↩︎
См.: Ditrych O. Georgia: A State of Flux // Journal of International Relations and Development. 2010. № 13. Стр. 3–25; Kavadze A. The Contemporary Authoritarianism in the Post-Soviet Space (Case Study of Belarus and Georgia under Saakashvili Rule) // Journal of Social Sciences. 2018. № 2. Стр. 7–20. ↩︎
См.: Kubicek P. Problems of Post-Post-Communism: Ukraine After the Orange Revolution // Democratization. 2009. № 2. Стр. 323–343; Huss O. How Corruption and Anti-Corruption Policies Sustain Hybrid Regimes. London, 2020. ↩︎
Об этом см.: Bartram D. Happiness and “Economic Migration”: A Comparison of Eastern European Migrants and Stayers // Migration Studies. 2013. № 1(2). Стр. 156–175. ↩︎
См., например: Labanauskas L. Highly Skilled Migration from Lithuania: A Critical Overview of the Period 1990–2018 // İstanbul University Journal of Sociology. 2019. № 2. Стр. 229–248; Libanova E. External Labor Migration of Ukrainians: Scale, Causes, Consequences // Демографія та соціальна економіка. 2018. № 2. Стр. 11–26; Dickey H., Drinkwater S., Shubin S. Labour Market and Social Integration of Eastern European Migrants in Scotland and Portugal // Environment and Planning A: Economy and Space. 2018. № 6. Стр. 1250–1268; Laruelle M. Central Asian Labor Migrants in Russia: The “Diasporization” of the Central Asian States? // China & Eurasia Forum Quarterly. 2007. № 5(3). Cтр. 2–4; Marat E. Labor Migration in Central Asia: Implications of the Global Economic Crisis. Washington, 2009. ↩︎
Minakov M. On the Extreme Periphery. The Status of Post-Soviet Non-Recognised States in the World-System // Ideology and Politics Journal. 2019. № 12. Стр. 39–72. ↩︎
Донецкая и Луганская народные республики — это уже продукты «третьей волны автократизации», в которой постсоветский опыт получает новое, не постсоветское качество. ↩︎
См.: Huntington S. P. The Third Wave: Democratization in the Late Twentieth Century. Norman, 1993; Inglehart R., Welzel C. Modernization, Cultural Change and Democracy: The Human Development Sequence. Cambridge, 2005. ↩︎
Minakov M. The Sovereigntist Turn: Sovereignty as a Contested Concept Again // The Ideology and Politics Journal. 2021. № 1(17). Стр. 87–114. ↩︎
О повороте в российском кинематографе, например, см.: Isaev E. The Militarization of the Past in Russian Popular Historical Films / A. Etkind, M. Minakov (eds.) // Ideology After Union. Stuttgart, 2020. Cтр. 237–250; Shlikhar T. Between History and Memory: Cultural War in Contemporary Russian and Ukrainian Cinema. Diss. University of Pittsburgh, 2020. ↩︎
Об украинском и российском современном искусстве см.: Barshynova O., Martynyuk O. Ukrainian Art of the Independence Era: Transitions and Aspirations / M. Minakov, G. Kasianov, M. Rojansky (eds.) // From “the Ukraine” to Ukraine: A Contemporary History. Stuttgart. Стр. 134–167; Jonson L. Art and Protest in Putin’s Russia. London, 2015. ↩︎