Язык и свобода. Мифы реальности. Власть слова и слово власти#

Александр Погоняйло
Профессор, доктор философских наук, свободный исследователь

DOI 10.55167/c047845d48e6

— Вы хотите, как у них?
— А мы что, хотим, как у нас???!!!

О том, кто чего хочет, было спрошено еще до 24 февраля 2022 года: вы что, хотите, как у них? Я, правда, не знаю, кто уже тогда хотел «как у нас». Думаю, что наедине с собой, многие не хотели. Потому что худо было всем. Думаю, что и жемчужный прапорщик, избивая женщину, не сильно радовался жизни, потому и бил, вымещая обиду. И деревенские бабули, обнуляя основной закон за ради послушания большим и малым начальникам и молясь на скудную пенсию, о насущном пеклись: как управиться с хозяйством, уже неподъемным, авось сынуля-внучек приедет, пособит. О городских одиноких уже не говорю, в основном перемерли.

Хуже всех, однако, было самим властям, чем выше, тем хуже. Самый, который на самом наверху, пахал, по собственному признанию, как раб на галерах. Власти и денег далеко выше головы, а счастья нет. Как тут не слететь с катушек.

Идея «русского мира» — не изначально порочная. Это сейчас сие словосочетание надо изъять из употребления, коль скоро мир этот нерожденным погребен начавшейся войной. Но он мог бы быть, этот русский мир, при том условии, что наше нехотение того, как у нас, ловко используемое беспардонной властью в своих — сугубо корыстных (на страну ей плевать, а народ для нее — быдло) интересах, не привело бы нас к тому, к чему привело, а именно, к порогу национальной катастрофы. Произойдет она или нет, увидим, если увидим. Но в любом случае, мы переступили черту, за которой мир стал другим, он не будет больше прежним, и это надо осознать. История, вопреки распространенному мнению, прекрасно знает сослагательное наклонение — как неосуществившуюся возможность.

И мы могли бы хотеть как у нас, и другим, глядящим на нас, могло быть не чуждо это желание. И был шанс, были варианты развития. Но в постсоветской России сразу возобладала циничная real politics, понятая как «своя рубашка ближе к телу». Не было у нас недостатка в трезвых оценках, в здравомыслящих и не продавшихся политиках и (самая читающая страна в мире) в достаточно образованной публике, но ау!, где вы снега минувших дней, «глубинный народ», к которому ныне апеллирует власть, формулируя его «чаяния», вылеплен ею под себя. Поселившийся в деревне мент на пенсии твердо знает, почему ему все еще не так хорошо, как хотелось бы: это все англичанка гадит…

Узурпация государством языка — не лингвистическая проблема, а политическая. То же самое надо сказать о юридическом языке наших нынешних законодателей: это не столько юридическая неграмотность (хотя и таковой исключать нельзя), сколько намеренная амбивалентность формулировок закона, который — именно что дышло в руках властей судебных, на деле, давно не отдельной ветви власти, а обычных чиновников, исполнителей воли власти, по конституции, исполнительной, но почему-то предписывающей законодателям, какие законы им надлежит принимать, а судейским — как эти законы применять. То, что кто-то все еще считает нужным называть правовым государством, таковым давно уже не является, и это ни для кого не секрет.

Узурпированный государством язык — язык несвободы — существует. Беда в том, что, будучи узурпированным и искалеченным, он при этом все еще остается языком, не просто средством коммуникации, но для какой-то — и, по-видимому, немалой — части населения естественной средой обитания, «домом бытия», как выражаются философы. Языков не выбирают, в них живут и умирают.

Узурпация языка — главное средство узурпации власти. Прежде чем приступить к делу, политику надо найти для своего влияния ресурс, а это в любом случае поддержка его частью населения — той, настроения которой чуткий политик улавливает своим политическим чутьем и тут же, взвесив потенциал ресурса, преподносит себя его выразителем. Это, вообще, так для всякой политики, а не только той, целью которой является узурпация власти, т. е. установление авторитарного и затем тоталитарного правления. В последнем же случае узурпация языка — непременное условие успеха: нужно задавить репрессиями и пропагандой тех, кто не согласен петь с чужого голоса и чужим голосом (к сожалению, многие несогласные — печальный факт — быстро запели требуемое, хотя и с фигой в кармане; нам, постсоветским, не привыкать. Некоторые же были искренними, ибо жить в гармонии с начальствующими — первейшая наша потребность).

Язык, помимо прочего, — хранилище архетипов (коллективное бессознательное). Самые архаичные из них сохранились лучше всех и владеют нами почти безраздельно — на уровне инстинкта. Они выходят наружу всякий раз, когда становится известно, например, что где-то «наших бьют», или что-то подобное. Фундаментальная, засевшая в нас и укрепляемая всей нашей историей «властная аксиома» — это глубокая убежденность в том, что власть приходит извне. А если не извне, то и не власть. И как приходящая извне она выражает высшую справедливость. В самом деле, если я, нарезая пирог, начну устанавливать свои правила справедливости, то меня прогонят: кто ты такой. Власть, она извне, как бы ни называлась эта инстанция. В классическом средневековье это представление обрело вид «порядка держателей авторитета» (С. С. Аверинцев). Миропорядок являет собой иерархию сущих, их, собственно, священноначалие, исходящее от запредельного всему божественного начала. Никто, кроме Бога, не есть «от себя» и не выступает от себя, от своего имени, но является держателем запредельного верховного божественного авторитета (власти). Отсюда — идея сакральной империи и порядка «держателей»: ксенократии, бюрократии, теократии.

Поправка, внесенная Новым временем в идею власти, состояла в том, что власть, вроде бы, извне, и в то же время она не извне, а дело рук самих людей. Речь о Гоббсе и об общественном договоре. Исходной для новой концепции была та же теологическая парадигма «завета», то есть соглашения Бога с избранным народом, на которое Гоббс неоднократно ссылается. Но «Левиафан» — смертный бог, сделанный самими людьми, и договор, учреждающий гражданское состояние, Гоббс уподобляет божественному «Да будет», произнесенному при сотворении мира. Это была секуляризация теологической парадигмы.

На российской почве завет и договор как-то не сошлись. Конвенция относительно делегирования части «права на все» суверену нас не устраивает своей конвенциональностью; «искусственный человек» Гоббса для нас слишком машиноподобен; государство-машина нас пугает, нам бы естественности, того, что, как говорили древние греки, существует «по природе», а не «по установлению», побольше «органики», царя-батюшку или другого «отца» — народов. Я бы счел подобное слишком уж «общим местом», мифологическим топосом относительно «российской почвы», если бы не услышал совсем недавно от одного дипломированного философа, по-видимому, тоже держателя авторитета, буквально это.

Идея власти, приходящей извне, основа классической средневековой империи. Смысл ее существования — спасение душ подданных. Мир поделен на «область веры» и «область войны». Священная война против неверных (всех, «неправильно» верующих), это нормальное состояние империи, потому что, как правило, ей противостоит какая-то другая империя; но двух священных империй быть не может и не должно быть. Бог один. И он, конечно, с нами. Империя существует как singularia tantum. И по этой самой причине долженствующая быть в единственном числе Империя является «Империей последнего дня».

Смысл существования новоевропейского государства, в отличие от империи, состоит в заботе о его собственном государственном интересе, предполагающем благосостояние граждан. Это «государство государственного интереса», и ради него можно терпеть иноверцев, полагая спасение души делом совести. Вестфальский мир, положивший конец Тридцатилетней войне, в общем, прекратил религиозные войны в Европе. Новоевропейское государство — pluralia tantum, ему нужны другие такие же государства для сотрудничества, войны, торговли…

Империя последнего дня с завидным постоянством выходит на сцену истории всякий раз, когда очередной дуче, фюрер, лидер нации берется за «спасение душ» подданных. В самом деле, чего-либо выше этой цели не придумаешь; разве может сравниться с ней «благосостояние граждан», декларируемое в качестве цели государством буржуазно-демократическим (нацисты добавляли: еврейским)? Точнее сказать, благосостояние граждан для новоевропейского государства — побочный эффект, но также и условие. Новоевропейское государство как «государство государственного интереса» родилось на рубеже Нового времени; его рождение и знаменовало собой наступление модерна, modern age, «современности». И когда уже в XX веке фашисты в Италии и Испании, нацисты в Германии брали власть в свои руки, они делали это, отменяя демократические институты как помехи для непосредственного и полного выражения воли народа в воле вождя, во имя построения «тысячелетнего царства» справедливости, как они ее понимали.

Большевистский проект обрядил это псевдо-средневековье в одежды «самого передового учения» Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, потребовав от населения огромной страны квазирелигиозного служения «делу освобождения рабочего класса». Напомню забывшим: поначалу речь шла об отмене государства и о всемирной революции, коррективы были внесены позже. В Новое время, давно наступившее на Западе, мы при очередной «модернизации», теперь уже советской, въехали как спасители человечества от гнета капитала, и официальная пропаганда долго подпитывала этот миф, пока он окончательно не изжил себя.

Мракобесным попыткам узурпации языка остается противопоставить старый девиз Просвещения: «sapere aude!», имей мужество пользоваться собственным разумом, дерзай знать и называть вещи своими именами. Это трудно и, кроме того, сегодня грозит уголовной ответственностью. Но присмотримся поближе, что это значит — называть вещи своими именами.

Ну, прежде всего, просто нагло не врать. Тем не менее, положа руку на сердце, разные люди об одних и тех же вещах и обстоятельствах скажут разное, совсем не все согласятся насчет истинного положения дел, которое, тем не менее, существует, хотя никто не может похвастаться, что оно у него «в кармане».

Люди в большинстве не дураки. В общем и целом, все все понимают и все соображают, а если не все, то не закрыты для понимания. Потому-то они и считаются животными разумными, политическими и словесными. Все три определения взаимообратимы, как выражались схоластики. То есть разум, политика, речь — это понятия разные, но употребляя одно, подразумеваем два других. Быть разумным означает быть словесным, или, как сказано у Аристотеля, причастным логосу, но причастность логосу предполагает совместную жизнь в полисе: политический — здесь «общественный». Это, собственно, и есть наша condition, удел человеческий, condition humaine.

Иначе сказать, мы никогда не одни; когда мы бываем наедине с собой, нас, по меньшей мере, двое. Откуда мы знаем об этом? — Из того изначального нашего опыта, который называется «опытом себя», и, помимо того, что он наш собственный опыт, он хорошо нам известен из книг. Опыт себя я приобретаю, когда, следуя совету бабушки: «посмотри, на кого ты похож», смотрю на себя со стороны.

Человек, неконтролируемо долго находящийся на вершине власти, выпадает из человеческого состояния: он патологически не способен взглянуть на себя со стороны, со стороны другого, ибо другой в его мире абсолютного суверена не имеет места, разве что как его же собственная эманация. Мы это видели на памятном заседании совбеза.

Фундаментальность опыта себя («заботы о себе») подтверждается всей философской традицией, никогда не упускавшей его из виду. У Платона он назывался «искусством обращения», в христианском богословии — «покаянием», в Новое время это картезианское cogito, но общий смысл этого опыта неизменно трактуется как «прихождение в себя» через обращение на себя, чувствующего, думающего, поступающего так-то и так-то (cogito me cogitare). Это рефлексия буквально, не сосредоточенное думание о чем-то, не резонирование, не аргументация, а взгляд на себя со стороны (другого, других), «приводящий в чувство». И это действительное событие становления себя самим собой. Потому этот опыт был еще назван опытом взросления (см. заметку Канта о Просвещении).

Так вот, эта рефлексия всегда и везде в дефиците. Избавляться от рабства себе потому так трудно (вообще-то, как правило, невозможно), потому что не хочется. Но именно это избавление считали античные стоики свободой, в отличие от христиан, для которых свобода стала «свободой воли».

Опыт себя, в любом случае, приобретается, так сказать, по месту жительства. Собой становятся — если становятся — там и тогда, где и когда выпало родиться и жить, осваиваться в этом мире, вживаться в него: заговорить на родном языке, обрести какие-то знания и навыки поведения, не сильно обо всем этом задумываясь, просто потому что так принято и иначе никак. Все это вещи само собой разумеющиеся и в качестве таковых объяснения не требующие. Человек до старости может дожить, собой по-настоящему так и не став и общественным тоже, потому что ему не довелось поставить под вопрос само-собой-разумеющееся. Ему не пришлось пройти через опыт рефлексии, более или менее радикальный, обычно связанный с тем, что почва привычных верований начинает уходить из-под ног. И он вынужден хвататься за соломинку, держаться за самого себя, за того себя, который ему главный судья, потому что все его собственное безобразие оказывается тут на виду, прямо перед ним: ничего не скроешь. И нет ничего хуже, чем дурно выглядеть в собственных глазах. Это то состояние, которого добивается платоновский Сократ: он приводит собеседника «в чувство», т. е. в себя. Вынимает его из привычного информационного пузыря (пещеры), обращая к миру, который вот тут только впервые артикулируется. И заодно показывает, что «все, что мы с привычной беглостью почитаем за действительное, мы видим в свете идей» (архетипов, которых не видим). Здесь начинается западная культура и история Запада — с отрыва от архаических культа и ритуала, ставших зрелищем в древнегреческой трагедии.

Есть еще одна сложность с «истинным положением дел». Опыт себя (опыт самоидентификации) универсален по форме, но содержательно он у каждого свой. Кроме того, он встроен в коллективный опыт самоидентификации групп, сообществ, общностей, народов, культур, эпох с их великим разнообразием «нравов и обычаев». «На самом деле» — это всякий раз то, что видится таковым из определенной точки в пространстве и времени, где некто «приходит в себя» и оказывается существом «внутримирным». Имя этому «на самом деле» — истина, и она одна, но, повторим, она ни у кого не в кармане и по этой причине зовется «нескрытостью», алетейа, отвоеванным у забвения (речка Лета) пространством внятности и понятности.

Не в имени поэтому определил Аристотель место истины, а в логосе, в предикации, в суждении. В здравомыслии, если по Канту (См. «Критику способности суждения»).

Левые интеллектуалы в Европе плохо понимали и понимают, с кем и чем имели или имеют дело, когда в критике своих буржуазных порядков объявляли себя троцкистами, сталинистами, маоистами, хомейнистами и т. д. М-сье Бадью много нового открыл бы для себя, окажись он в Китае во время «культурной революции» в числе ее жертв. Относительно недавняя дискуссия о биополитике ясно показала абсурдность какого-либо биополитического дискурса применительно к постсоветскому политическому пространству. Биополитика может быть там, где есть новоевропейское государство, озабоченное благосостоянием граждан, осмысленными действиями которых это самое благосостояние и обеспечивается. У нас такого государства никогда не было. Так что, нам бы ваши заботы, господин учитель. Берем на себя свои обстоятельства.

Это многое объясняет. В универсальной перспективе мира-в-целом, как он мне виден с моей уникальной точки зрения, в которой я волею судеб оказался, мои обстоятельства — это все, что меня обстоит, и одни из них ближе ко мне, другие — дальше, одни захватывают целиком, другие касаются по касательной. Но даже ближайшие, захватывающие, чтобы стать моими, то есть быть мною опознанными в качестве моих собственных обстоятельств, нуждаются во мне отстраненном от них, ушедшим от тотальной захваченности ими. Ведь бывают такие обстоятельства, в которых «сохранить себя», то есть не перестать быть «собой», берущим на себя свои обстоятельства, невозможно. Поэтому, говоря о назывании вещей своими именами, надо также иметь в виду эту дистанцию. Для человека в окопе, слово «война» — значит не то, что для человека в тылу; для беженца — не то, что для принимающего беженцев. Последний делает хорошо, потому что поступается своим благополучием, но он готов им поступаться до определенной степени. Трудно винить его в этом.

DOI: 10.55167/c047845d48e6